— Не могла, не могла, — проворчал Валентин Петрович. — Почему не могла?
Клавка кинула на меня взгляд. Я оставил их вдвоем.
В коридоре было как на вокзале. Больные и их родственники, растащив в разные стороны стулья, разговаривали, образовав живописные группки. Среди посетителей были в основном женщины — матери, жены, сестры и конечно же невесты. Мои глаза скользили по женским лицам, в воображении возникала то Люся, то Нинка. Я подумал, какой фурор произвели бы они в этих стенах, если бы хоть одна из них навестила меня. Было в них что-то особенное, неподдающееся объяснению, но, несомненно, привлекательное. Даже вспоминать смешно, как ревновал я Люсю в детстве, как хмурился, отшивая сердитым взглядом глазевших на нее мальчишек. Она была очень хорошенькая — это признавали все, в том числе и моя бабушка, скупая на похвалу. Нос у Люси был вздернутый с маленькими ноздрями, глаза под белесыми ресницами почти всегда улыбались, в мочках розовых ушей виднелись крохотные дырочки для сережек. Люся надевала их редко, и я никак не мог вспомнить, были ли они в ее ушах в тот день, когда мы разговаривали в последний раз.
Прислонившись спиной к подоконнику, я украдкой разглядывал молодых женщин, старался определить, кто они — сестры, невесты или, может быть, уже жены. После фронта молодые ребята быстро обзаводились семьями — хотелось уюта, тепла. У меня же на уме было одно — вылечиться. И все же смотреть на молодых женщин особенно с красивой фигурой, было приятно.
Галя что-то объясняла подходившим к ней родственникам. Растерянность и тоска в их глазах после разговора с ней сменялись надеждой, и я подумал, что наша медсестра умеет вселять уверенность.
Вчера, когда в палате снова возник разговор о ней, Василий Васильевич сообщил, что Галины родители умерли во время войны от туберкулеза.
— Поэтому она и поступила работать сюда, — добавил он. — Круглая сирота. Трудно ей одной жить.
Воображение тотчас нарисовало кутающуюся в пуховый платок Галю в прохладной, скупо обставленной комнате. Покосившись на беспокойно мигнувшего Панюхина — он всегда волновался, когда мы говорили о Гале, — я спросил Василия Васильевича:
— Почему вы считаете, что она одна?
— Ближе отца-матери никого нет, — ответил он.
Продолжая поглядывать на разговаривавшую с посетителями Галю, я решил, что, если бы ее родители были живы, то она все равно больше думала бы о своем парне, который у нее или есть, или будет. Я так решил потому, что на фронте и в госпитале чаще мечтал о Люсе, а материнскую тревогу воспринимал, как само собой разумевшееся.
За полчаса до обеда Галя громко сказала:
— Пора прощаться!
Посетители медленно, словно бы нехотя, двинулись к двери, обмениваясь на ходу рукопожатиями и поцелуями в щечку с теми, кто был им дорог, кому предстояло остаться тут и ждать следующего воскресенья, которого могло и не быть: летальные исходы случались даже в нашем «благополучном» отделении.
После «мертвого часа», те, кто хотел, могли снова встретиться с близкими. Некоторые посетители так и поступали: побродив по Преображенскому рынку или погуляв в Сокольниках, они возвращались в госпиталь и сидели с мужьями, сыновьями, братьями до тех пор, пока их не выпроваживал дежурный врач.
Когда я вошел в палату, Валентин Петрович обеспокоенно сообщил:
— Пацан слег. Клавка говорит: коклюш, а я про другое думаю.
Я стал уверять его, что легкие у мальчишки, как стеклышки. Добавил:
— Раз жена говорит коклюш, значит, коклюш!
Валентин Петрович признался:
— Клавка и соврать может, чтобы не волновать меня.
Я стоял около окна в тупичке, отделенном от основной части коридора двумя шкафами, набитыми старыми историями болезни и другой медицинской документацией. Повернутые дверками к окну, эти шкафы были набиты так плотно, что казались беременными. Больные сюда не ходили, а я облюбовал это место — тут никто не мешал думать. Поводы для дум были: пневмоторакс оказался неэффективным; несколько дней назад Вера Ивановна посоветовала мне сделать торакопластику; теперь я ждал консультации хирурга, который должен был сказать — да или нет.
Вчера в палату для послеоперационных привезли на каталке Панюхина, решившего после долгих колебаний лечь на операционный стол. В памяти осталось бледное лицо, туго обмотанная бинтами грудь, свернутый в кольцо дренаж — тонкая резиновая трубка, Утром я хотел навестить его, но Галя не пустила — у Панюхина была высокая температура.
Я стоял около окна и думал: «Это же предстоит мне». Больше всего я боялся боли. Торакопластика была серьезной операцией, и я спрашивал себя — хватит ли у меня мужества перетерпеть боль?
Солнце в тупичок не проникало. Приблизив лицо к стеклу, можно было увидеть металлическую изгородь, подступавшую почти вплотную к госпиталю — оставался лишь узенький проход. Повсюду растаял снег, а в проходе еще лежали ноздреватые лоскутки. С другой стороны изгороди были два дома, разделенные крепким штакетником. Один из них был похож на обыкновенную избу, второй — квадратный, на каменной кладке — имел две двери: справа и слева. Левую дверь скрывал угол дома — виднелась лишь дорожка, а правая была как на ладони. Площадка перед крыльцом была выложена кирпичами с впадиной посередине. В ней свинцово поблескивала лужица. Три осевшие ступени вели на веранду, огороженную барьером с узорчато пробитыми в нем отверстиями, гладкими перилами. Одним концом крыша веранды примыкала к дому, другой конец покоился на массивной балке, поддерживаемой четырьмя прочными гладко отесанными столбами пятигранной формы. В глубине веранды смутно виднелась утепленная дверь.