Снегопад усилился, ничего не стало видно — ни изб на взгорье, ни сарая с поврежденной крышей, ни дороги, ни одинокой березки в разлившемся пруду. Снег валил так густо, что хлопья не успевали таять. Теперь я видел побелевшие спины бегущих впереди однополчан, ловил губами снежинки — вдруг сделалось сухо во рту. Холода я уже не испытывал, даже немножко вспотел. И лишь руки, обхватившие винтовку, по-прежнему зябли. Хотелось пошевелить посиневшими пальцами, но я боялся выронить винтовку. Неожиданно совсем близко, продырявив дождевую пелену, возникли пульсировавшие огоньки, послышался пулеметный треск, над головой просвистели пули. В первое мгновение я не испугался. Заныло в животе, и ноги сделались ватными чуть позже, когда упал, перевернувшись на спину, Иван Иванович. Бегущие впереди замедлили движение и вовсе остановились. И в это время, перекрывая пулеметный треск, раздалась такая брань, что у меня отвисла челюсть.
Зачем скрывать то, что было? Настоящая война — это не детская игра в солдатики. На передовой не козыряют, не демонстрируют выправку, там — я сужу по себе — очень часто приводила в чувство брань.
Так было и в то утро. Я не узнал по голосу, кто частит нас в бога, душу и мать, однако перестал пятиться. С усилием переставляя ноги, снова двинулся вперед, слегка приседал, когда поблизости проносилась пуля. Кто шел справа, слева, позади, я не знал, видел только облепленные снегом фигуры. Подсумок ударял по бедру, вещмешок почему-то висел на одной лямке, очень мешал мне. Тогда я ничего не почувствовал, но в медсанбате, куда меня доставили, я, оклемавшись, пожаловался на жжение под мышкой, и медсестра, обнаружив там воспаленную припухлость, наложила на это место компресс. Пуля прошла под мышкой, порвала лямку, повредила сукно шинели, а тело лишь обожгла.
Пулеметный огонь был таким плотным, что мне казалось — весь воздух утыкан пулями. Ощущая лицом сопротивление воздуха, хватая губами снежинки, я шел и шел, подстегиваемый не умолкавшей ни на миг бранью. Плетень рухнул под ударами винтовочных прикладов, под напором наших тел, и мы устремились через образовавшиеся бреши к избам, около которых изгибалась траншея. За ней были навалены бревна и мешки с песком. Именно оттуда вели огонь немцы. Я видел, как падали люди, видел кровь на снегу, но страха уже не было — появилось какое-то отупение, безразличие к собственной судьбе и судьбе других. Я бежал, чуть нагнувшись, легко перемахнул через траншею, где, присев на корточки, деловито обшаривал карманы убитого немца какой-то уголовник, машинально подумал, что теперь делать — сбрасывать мешки или попытаться взобраться на них — и вдруг…
— Папка, папка, — пролепетала дочь. Ее подбородок дрожал, глаза были широко раскрыты. — Неужели все это было?
— Было.
Она помолотила кулачком по столу.
— Как я ненавижу сейчас тех, кто принес тебе столько страданий!
— Кого, дочь?
Лена удивленно посмотрела на меня.
— Подумаешь, четвертушка буханки!
Четвертушка буханки — примерно шестьсот граммов. Сейчас это ничто, а во время войны четвертушка буханки была пайком, который выдавался только по рабочей карточке: служащие, иждивенцы и даже дети получали меньше. На шестьсот граммов хлеба можно было прожить весь день. С чуть приподнятой корочкой, с тяжелой, влажной мякотью, эта пайка была такой вкусной, что даже сейчас слюнки текут.
— Ты несправедлива, — сказал я. — Это мы теперь перестали ценить хлеб. Вон сколько у нас заплесневелого.
— Покупай поменьше.
— Свежего хочется, а угадать трудно, сколько мы съедим.
Собрав на лбу морщинки, Лена подумала.
— Все равно ненавижу их! Я бы простила такого, как ты.
— И я бы простил. Уверен, что и следователь отпустил бы меня, если бы не закон.
— Закон, закон… Недавно в компании один человек сказал: «Закон, что дышло: куда повернул — туда и вышло».
— Болтовня! Законы надо соблюдать — на то они и законы.
— Верить надо людям, понимать их, прощать.
Я и сам так думал. Часто спрашивал себя: неужели нельзя было ограничиться внушением или, в крайнем случае, наказать меня условно? В моей душе не было ненависти — лишь горечь, боль. Да и кого я мог обвинять, с кого мог спрашивать? Меня наказали именем Родины и помиловали ее именем. Правда, нашлись люди, которые не хотели понять, что я прощен, но в том, что происходило после демобилизации, были виноваты конкретные люди, а не общество, не Родина.
Все это я сказал Лене. Через несколько минут она пробормотала, приподняв ресницы:
— Подумать только, мой папка был штрафником. Мама, Лешка и я всегда считали, что ты в обычных частях воевал.
— Правильно, в обычных. Точнее, в пехоте. В штрафбате всего две недели находился: четыре дня на формировке, три — в пути, неделю нас обучали, а в бою я минут тридцать был.
— Все равно ужасно! Сколько тебе лет тогда было?
— Почти семнадцать.
— Почти семнадцать или семнадцать?
— Подсчитай сама. Атака была 12 июня 1943 года. В справке о ранении именно это число указано.
— Она сохранилась?
— Конечно.
Дочь всхлипнула:
— Папка, папка… Ведь ты тогда мальчишкой был.
— Во время войны, Лена, в семнадцать призывали. Я всего на четыре месяца опередил своих сверстников.
Она обняла меня, прижалась щекой к моей щеке. От нее едва ощутимо пахло духами и еще чем-то очень приятным — должно быть, молодостью.
— Не жалеешь, что открылся мне?
— Нет.
— Чувствую, что в твоей жизни было что-то еще, тоже, должно быть, страшное, ты должен рассказать про это.