— Льет и льет, — проворчал Иван Иванович и спросил сержанта: — Долго ли гонять сегодня будут?
Сержант не ответил — дал команду выходить и строиться.
Было так холодно, что по телу побежали мурашки. Я поежился, поднял воротник шинели, потоптался, разогревая пальцы ног, — непросохшие портянки были как божья кара. Позвякивали котелки, кто-то кашлял, кто-то выругался. Дождь был реденький, и пахло морозом.
— Должно, снег пойдет, — сказал Иван Иванович.
— Июнь, — возразил Панюхин.
— И в июне снег бывает. Помню…
— Разговорчики! — прикрикнул сержант.
Мимо нас деловито прошагал командир роты, отрывисто прозвучали слова команды, и мы, миновав лужок — импровизированный плац, устремились цепочкой в лес по той же дороге, по которой пришла сюда.
— Домой топаем, — пошутил Панюхин.
— На войне все может быть! — Иван Иванович оживился.
С хвойных лап падали тяжелые капли, под ногами пружинило, иногда казалось, что мы идем по болоту. Часа через три мы свернули на другую дорогу, более широкую, чем та, по которой шли. Лес редел, попадались наполненные водой воронки, потом мы увидели на обочине перевернутый, наполовину сгоревший грузовик.
— Видать, туда идем, — выдохнул Иван Иванович. Слово «туда» он выделил.
Мы и сами уже сообразили, что идем «туда». Все чаще попадались расщепленные или вывороченные с корнями деревья, пахло гарью. Июньские ночи короткие. Очень скоро в слегка посеревшем воздухе, несмотря на низкую облачность и непрекращавшийся дождь, мы стали различать валявшиеся неподалеку от дороги каски с вмятинами, втоптанные в грязь подсумки, полуразрушенные блиндажи, от которых тянулись в том же направлении, куда мы шли, траншеи. Лес все редел. Мы остановились в полукилометре от поля, наклонно поднимавшегося вверх и исчезавшего в туманной мути. Слева расплывчато виднелись кусты и петлявшие среди них окопы. Поначалу мне показалось, что в окопах никого нет, потом я заметил в них движение. Всмотревшись пристальней, увидел людей в плащ-палатках, сказал Панюхину, что мы, должно быть, сменим какое-то подразделение.
— Держи карман шире! — ответил вместо Панюхина Иван Иванович. — Заградотряд это, НКВД.
— Заградотряд? — переспросил я, выражая голосом удивление и непонимание.
— Ага.
— Зачем он?
Иван Иванович усмехнулся.
— Неужто полагаешь, что нам полное доверие вышло? Если драпанем…
— Что? — Я по-прежнему ничего не понимал.
— Палить в нас станут!
Я не поверил.
— Твое дело, — пробормотал Иван Иванович.
Все было понурым, притихшим — и могучие ели, и словно бы выбежавшие на поле кусты, и одинокий черный стожок прошлогоднего сена, обложенный жердями и не тронутый по каким-то неизвестным нам причинам, о которых можно было только догадываться. Никто не шутил и не разговаривал громко, как это было еще вчера, лица выражали озабоченность и ожидание, и я, покрывшись холодным потом от возникшего где-то в животе и распространявшегося теперь по телу страха, вдруг понял, что мог бы в этот день или спокойно спать дома, или же обтачивать какую-нибудь деталь.
Нам приказали рассредоточиться и ждать. Где-то в стороне открыли огонь орудия, в дальнем конце поля, в туманной мути, поднялись черные фонтаны.
— Бог даст, поусердствуют пушкари, — сказал Иван Иванович.
«Всего лишь час дают на артобстрел», — пел Высоцкий. Мне хочется думать, что в то утро артобстрел продолжался целый час, но память не соглашается — пушки смолкли очень скоро, может, через десять, может, через пятнадцать минут.
В напряженной тишине хрипло прозвучала команда, и мы устремились туда, где только что были черные фонтаны. В постепенно растворявшейся мути проступила околица деревни — покосившийся плетень, сарай с наполовину разрушенной кровлей, раскисшая и, должно быть, страшно скользкая дорога, огибавшая разлившийся пруд, в котором одиноко мокла береза. Смутно виднелись избы на взгорье, а те, что были внизу, по-прежнему скрывала густая пелена — смесь дождя, тумана и не полностью отступивших потемок.
Было тоскливо, страшно и ужасно холодно. Дождь внезапно превратился в снег. Большие, рыхлые хлопья мелькали перед глазами; попав на лицо или соприкоснувшись с шинелью, мгновенно таяли; те, что достигали земли, тоже тотчас исчезали, добавляя все новую и новую влагу в похожую на губку с водой пожню, по которой, тяжело дыша и сопя, труси́ли мы, часто сбиваясь на шаг.
О чем я думал тогда? Что ждал? На что надеялся? Пытаюсь это вспомнить и убеждаюсь — ни о чем не думал, ничего не ждал, ни на что не надеялся. Просто бежал или шел, крепко держа винтовку, старался не отстать от тех, кто был чуть впереди. Если бы они вдруг остановились или ринулись назад, то я наверняка поступил бы так же. В эти минуты я не принадлежал себе, был лишь частицей того, что в оперативных документах называлось штрафным батальоном, отправленным в атаку приказом, отданным, может быть, в штабе фронта, может быть, армии, а может быть, комдивом или командиром полка — теми, кого мы и в глаза не видели, о ком ничего не знали, и они в свою очередь тоже не видели нас и ничего не знали о нас. Мы были для них теми, кто мог заслужить прощение ценой собственной жизни или, если повезет, крови, кому надлежало, ворвавшись в расположение врага, колоть, громить — одним словом, делать то, чем, наверное, в представлении наших командиров, мы занимались на гражданке. Но разве только воры и грабители шли в то утро по студенисто вздрагивавшей под нашими ногами пожне? Разве не был лопухом Панюхин, понадеявшийся на авось и небось? Разве нельзя было отправить на фронт Старшого, не лишая его лычек? Разве так уж велика была моя вина? Погоди, Самохин, погоди… Прислушайся к внутреннему голосу, спроси себя — винишь ли кого-нибудь? Кого винить? Кроме себя, некого!