Бегал я быстрее всех и ползал сносно, а вот стрелять метко никак не мог научиться — выпущенные мной пули пролетали мимо мишени. Обозвав меня растяпой, сержант с ухмылкой спрашивал:
— С девками так же плоховал?
В его голосе была и снисходительность, и игривость, и насмешка. Все, кто находился в это время на стрельбище, поднимали головы, в глазах появлялся блеск, а я мучительно краснел — признаваться в том, что у меня не было близости с женщиной не хотелось, лгать тоже.
— Лопух, — ласково бросал сержант и, пристроившись возле меня, начинал объяснять и показывать, как надо целиться.
От него несло сивухой. Было искушение отвернуться, но я боялся обидеть сержанта. Поэтому, набрав в легкие побольше воздуха, я старался не вдыхать, пока он объяснял, и, конечно, промазывал, когда нажимал на спусковой крючок.
— Мазила! — разочарованно восклицал сержант и чаще всего отходил, безнадежно махнув рукой, а иногда, влажно дыша на меня, снова принимался показывать.
Бегая по плацу с винтовками наперевес, ложась и вскакивая по команде, мы выпачкались, как черти, и так вспотели, что от нас валил пар. И это несмотря на холодный день, ненастье, к которому мы уже привыкли, даже перестали надеяться, что когда-нибудь снова станет тепло, сухо.
Покосившись на сержанта, широкоплечий проворчал:
— Знал бы, что придется, как придурку, носиться и по грязи ползать, ни в жисть не попросился бы на фронт.
— Разве в лагере лучше? — удивленно спросил парень с ямочкой на подбородке.
— Лучше не лучше, но не так. Выполнил на лесоповале норму и — шабаш. И всегда можно пугливого фрайера найти, который помог бы — только слово скажи.
— За красивые глаза, что ли? — вырвалось у меня.
Широкоплечий усмехнулся.
— В лагере и ты бы у нас по струнке ходил.
— Никогда!
— Ходил бы.
— Не запугивай, — сказал Панюхин.
Широкоплечий скривил губы, посмотрел на молчаливо прислушивавшихся к разговору ребят, снова перевел взгляд на меня и Панюхина.
— Старшого больше нет. За его спиной вы храбрыми были. Поглядим, какими теперь станете.
— Такими же! — сказал я.
Разговор в том же духе мог бы продолжаться, но сержант дал команду привести себя в порядок, и мы, наскоро почистившись и умывшись речной водой, потопали обедать, или, как говорил сержант, принимать пищу.
После обеда полагался короткий отдых — перекур с дремотой. Во время этого отдыха я вспоминал мать, бабушку, строчил им письма; иногда перед глазами возникала Люся, и тогда я представлял, как встречусь, повзрослевший и возмужалый, с ней, что скажу.
Перед отбоем, когда в землянке становилось тесно, фитиль в снарядной гильзе едва тлел от спертого воздуха, недостатка кислорода, мы, расположившись на самодельных, очень жестких нарах, разговаривали, а о чем — не помню. В памяти осталась лишь одна картина. Пристроившись около коптилки, Иван Иванович искал вшей. Вывернутая наизнанку нательная рубаха лежала на коленях, на впалой груди желтовато отсвечивали реденькие волосинки. Давя насекомых, Иван Иванович что-то бормотал. И вдруг сказал вполголоса:
— Завшивел — просто беда. От тоски это. Предчувствие есть — убьют меня.
— Драпани. — Широкоплечий ухмыльнулся. — Тебе не впервой.
Оторвав глаза от рубашки, Иван Иванович подумал.
— Отсюда не драпанешь — вокруг леса, болота. Да и под расстрел попадать совестно.
— Под какой расстрел?
— Во второй раз штрафбатом не отделаешься.
— М-да, — задумчиво пробормотал широкоплечий, и я еще раз убедился: впереди у нас только одно — смерть или ранение. В ту минуту я и не подозревал, что очень скоро, через каких-то десять — двенадцать часов, на моих глазах будут умирать, сделав два-три неровных шага или рухнув сразу, те, с кем я ехал в одной теплушке.
Еще не проснувшись, я услышал: «Подъем!» — скатился с нар и, не открывая глаз, стал наматывать не успевшие высохнуть портянки — спали мы вповалку в гимнастерках и галифе, ослабив или положив около себя ремни, а бутсы снимали: надо было просушить портянки и дать отдых ногам. Я не сомневался, что эта тревога учебная: нас уже поднимали среди ночи, и мы, полазав по лесу и побегав по плацу, возвращались в землянку с исцарапанными руками, с шишками и синяками. Продолжая наматывать портянки, я досадовал на наших командиров, спрашивал себя: когда же они спят? Я страдал от недосыпания, вершиной блаженства считал возможность покемарить хотя бы несколько минут; шнуруя бутсы и накручивая обмотки, гадал, сколько времени — час, два, три — нам придется мерзнуть и мокнуть.
Где проходила линия фронта, мы толком не знали. Старшой, когда был жив, утверждал, что до переднего края километров пятнадцать, Иван Иванович возражал: «Ближе!» — а мы хлопали глазами и называли наобум разные цифры. Когда орудийный гул становился явственным, я говорил себе, что передовая где-то рядом, когда же гул напоминал раскаты отдаленного грома, думал: «Фронт далеко». В первые дни орудийный гул тревожил, потом я перестал обращать на него внимание, даже удивлялся, если наступала непривычная для слуха тишина…
— Сидора брать? — обратился к сержанту широкоплечий.
До сих пор мы даже во время учений таскали их на себе, и, хоть тяжесть была невелика, я решил, что мой недруг задал дельный вопрос.
— С полной выкладкой! — рявкнул сержант и добавил: — На нарах пошуруйте, чтоб ни ниточки не осталось.
Я взял вещмешок, похлопал себя по карманам. Тускло светила, распространяя керосиновый чад, самодельная коптилка, на стенах землянки плясали уродливые тени, был слышен шорох дождя.