Я не видел в эти минуты уголовников и, признаться, не вспоминал о них, а вот лица Ивана Ивановича, Панюхина и стоявшего неподалеку Старшого остались в памяти. Старшой был спокоен. Держа двумя пальцами самокрутку, обращенную огоньком к ладони, он с наслаждением курил, изредка стряхивал мизинцем пепел, одобрительно кивал, когда гул над нашими головами густел. Панюхин ничем не выдавал своего волнения, но я был уверен — он волнуется так же, как и я. Иван Иванович продолжал озираться, что-то бормотал. Кинув под ноги чинарик, Старшой придавил его машинально движением ноги, после чего, повернувшись к Сухих, насмешливо спросил:
— Мандражишь?
Иван Иванович покашлял.
— Молюсь.
— Ну?
— Ей-богу, молюсь! Когда в первый раз на фронт прибыл, списал себе молитву — один человек дал. Листок с этой молитвой по рукам ходил. Пожилые люди ее охотно списывали, а те, что помоложе, скалились.
— И правильно делали!
— Не скажи… Заварушка такая была, что, как вспомню, волос дыбом встает. Сколько людей тогда погибло, а я вот помолился и уцелел.
— А потом деру дал?
Иван Иванович нехотя кивнул.
— Снова рванешь, если страх накатит?
— Теперь мне этого никак нельзя. На формировке политрук каждый день говорил, что я должен оправдать и смыть.
— Правильно! — сказал Старшой. — Лучше в штаны навали, но… — И он рассек рукой воздух.
Я боялся, что Старшой назовет меня маменькиным сынком или скажет что-нибудь еще, очень обидное, потому что никак не мог перебороть внезапно возникший страх. И вздрогнул, когда он вдруг положил на мое плечо руку. К моему удивлению, Старшой сказал совсем не то, чего я ждал.
— Это с непривычки, Самохин, — сказал он. — Ты хорошим красноармейцем станешь, если, конечно, тебя…
«Меня не убьют. Меня не должны убить!» — мысленно крикнул я.
Вспоминая теперь штрафбат, я с уверенностью могу сказать: ко мне Старшой относился хорошо. Я постоянно ловил на себе его участливые взгляды. Когда наши глаза встречались, он или подмигивал мне, или ободрял кивком. И хотя нам ни разу не удалось поговорить по душам, я чувствовал — Старшой выделяет меня среди остальных. Я терялся в догадках, спрашивал себя, чем вызвано такое внимание ко мне, а ларчик, видимо, открывался просто: я никогда не базарил, как это делали другие, не старался казаться лучше, чем был, без утайки сообщил о том, что натворил, никого не обвинял, не приуменьшал своей вины, не скрывал неприязни к уголовникам; лишь ощущение собственной вины мешало мне открыто сказать им то, что я думал о них. Старшой, наверное, это понимал.
Вижу, как будто прошлое было только вчера, опустевшие теплушки на одноколейном пути, чувствую на лице холодные дождевые капли, слышу невнятное бормотание, вздохи, втягиваю голову в плечи, когда, мне кажется, по небу прокатывается орудийный гул. Много лет прошло с того дня, а я все помню. Помню, как прозвучала команда и мы побрели по узкой дороге, петлявшей в лесу. Помню, как разъезжались на слизи ноги, как хлюпало в бутсах. Хотелось лечь и отдохнуть хотя бы пяток минут, но даже остановиться было нельзя — позади тяжело переставлял ноги Иван Иванович.
Мне не довелось увидеть Старшого в бою — через несколько дней он погиб, погиб нелепо, как иногда погибают люди. Наспех сделанный плот — Старшой был заядлым рыболовом — перевернулся посереди реки и… Холод, вмиг отяжелевшая шинель, наполнившиеся водой сапоги — он, наверное, камнем пошел на дно. Правда, кто-то уверял, что Старшой пытался выплыть. Кто уверял? Кто поднял крик? Этого я не помню. Помню только одиноко плывший по течению плот. Помню, как тоскливо сделалось мне, когда до сознания дошло — Старшого больше нет. Помню удрученные лица штрафников, их шепот, помню, как что-то бормотал про судьбу Сухих, до тех пор бормотал, пока Широкоплечий не рявкнул:
— Заткнись, старый черт, и без тебя тошно!
Чем дальше мы углублялись в лес, тем угрюмее становился он. Глаза ничего не видели, однако чувства были так обострены, что не составляло труда представить, где мы и какой вокруг нас лес. Да и нависшие над дорогой ветви задевали плечи, хлестали по лицу, оставляя на нем ссадины, омывая его все новыми и новыми пригоршнями воды. Иногда казалось: мы идем по темному коридору, который никогда не кончится, что этот лес — лабиринт. В голове было одно — добраться бы до какого-нибудь пристанища, согреться, отдохнуть. Я и понятия не имел, что там, куда мы идем, нет даже сарая, что нам, едва стоявшим от усталости на ногах, сразу же придется рыть землянки, строить блиндажи. Откуда взялись лопаты и топоры, не помню. В теплушке их не было — это абсолютно точно.
До сих пор не люблю копать. Стоит взять в руки лопату, нападает тоска, что хоть волком вой. Иногда кажется, что на фронте я чаще всего мозолил руки — рыл, рыл, рыл.
Днем ничто не предвещало, что сразу после отбоя мае поднимут по тревоге и мы, протопав километров пятнадцать по раскисшей дороге, очутимся в реденьком лесу, откуда, едва забрезжит утро, устремимся на деревню, превращенную немцами в опорный пункт.
Днем все было, как и в предыдущие дни. По-прежнему то моросил, то лил, прекращаясь на час-полтора, дождь, по-прежнему нас обучал на полузатопленном лужке въедливый сержант: заставлял ложиться, вскакивать, ползать, палить по мишеням, колоть штыком чучело — неизвестно откуда взявшуюся немецкую шинель, набитую травой, пустыми консервными банками, укрепленную на осиновом колу.
Бегать и особенно ползать было утомительно, не тяжело, а именно утомительно, а чучело я колол с удовольствием, старался попасть в то место, где у человека сердце. Однако рябой сержант с тяжелым подбородком утверждал, что колоть надо в живот, и охотно показывал, как это делается. Он досадливо сплевывал и произносил два-три крепких слова, когда кто-нибудь промахивался или продырявливал штыком свободно болтавшиеся полы немецкой шинели.