В тот день, вечером, я сразу же обратил внимание на тарелку с нетронутой котлетой, подернутой сероватым налетом застывшего жира.
— Сегодня ничего в рот не лезет, — виновато объяснил Василий Васильевич, перехватив мой взгляд, и хотел приподняться.
— Лежи, батя, лежи, — грубовато сказал Валентин Петрович.
Василий Васильевич откинулся на подушку.
— Чувствую: и от лежания никакого проку.
— Все будет на ять!
— Навряд ли, — сказал Василий Васильевич. — Как навалилась после плена эта хворь, так с каждым месяцем все хуже и хуже.
Панюхин округлил глаза.
— Вы не рассказывали про то, что в плену были.
— Этим, парень, не хвастают, — Василий Васильевич вздохнул, поправил на груди одеяло. — Про то, как в плену было, объяснять не стану — об этом и по радио передавали, и в газетах печатали. Другое душу гложет. Как только фронт обозначать себя стал — с каждым днем все слышней и слышней, охрана умотала. Открыли мы ворота и — к нашим: они уже поблизости находились. Помню, побег я к подлеску, в котором «тридцатьчетверка» виднелась, орал что-то и слезы сглатывал. Увидел сержанта с нашей рязанской ряшкой, хотел ему на грудь кинуться, товарищем назвал. А он уперся мне кулаком в грудь: «Тамбовский волк тебе товарищ!» Поначалу я решил — ослышался. Поднял голову: глаза у сержанта как щели. Отконвоировали меня в «Смерш». После допроса снова колючая проволока была с часовыми на вышках, теплушка с решетками на окнах, лагерь на Урале под литерой. Три года немецкую брюкву жрал, три года надеждой себя тешил, даже мысли не было, что снова придется баланду хлебать и ждать, что проверка покажет.
— Это была вынужденная мера, — сказал я.
— Вынужденная? — Василий Васильевич хватанул ртом воздух. — Нахватался политграмоты, щенок, и твердишь, как попугай.
— Тихо, тихо, — пробормотал Андрей Павлович.
— Не хочу тихо! Я ведь не по своей воле в плен попал. Вот! — Рванув нательную рубаху так, что пуговицы разлетелись, Василий Васильевич показал шрам чуть пониже правого соска. — Сверкануло перед глазами — и все. Когда очнулся, бой уже кончился. Спасибо немцам, что не прикончили меня. Лечить, конечно, не лечили — организм сам с раной справился. Не думал я в немецкой неволе, что меня, как чужого, встретят. С той поры и стала гнить душа.
— После проверки что было? — спросил Панюхин.
Василий Васильевич усмехнулся.
— Туберкулез открылся. В прошлом году только в одном легком дырка была, теперь и в другом объявилась. Знать бы, какой срок мне для жизни отпущен, я тогда бы весь остаток по своему хотению прожил бы.
— Как?
— Поработал бы всласть. Столяр я по красному дереву. И не какой-нибудь тяп-ляп, а настоящий краснодеревщик. При старом режиме вместе с отцом ходил — от него и перенял секреты. Мы в те годы по индивидуальным заказам работали, чаще всего в богатых домах. После смерти отца на мебельную фабрику устроился — это уже при Советской власти было. Неинтересной работа оказалась — один ширпотреб. А я могу стол покрасивше этого стола сладить, умею антиквариат реставрировать, но спроса на мои руки не было. Во дворе, где жил и сейчас живу, всю мебель отремонтировал. Нравилось мне у старух и стариков работать. Иной раз такие шкафчики и столики попадались, что глаза оторвать невозможно. Часто бесплатно мебель починял — работа удовольствие доставляла. Надеялся, что и сын краснодеревщиком станет, но он на шофера выучился. На фронте генерала возил. С двумя медалями вернулся. «За что дали?» — спросил. Начал он объяснять, и получилось: по опасным дорогам ездил. Но ведь широкую реку тоже опасно переплывать. Однако ж за это не награждают. Не хочу хвастать, но скажу: на фронте я труса не праздновал. Один раз мотоциклетку гранатой сшиб, в другой раз фельдфебеля в плен приволок. Но мне даже медальку не повесили — Василий Васильевич удрученно помолчал. — В жизни много несправедливого! Раньше я над этим голову не ломал, теперь же мысли покоя не дают.
Я стал понимать Василия Васильевича. Горечь в словах, выражение глаз, складки на лице — все это выдавало душевную боль, которая пряталась глубоко-глубоко, а теперь прорвалась.
— Лежу и думаю, — продолжал Василий Васильевич, — зачем родился, жил, какой от меня прок. За тридцать с лишним лет я много разной мебели сладил. Сколько всей — не считал. Иной раз с большой охотой строгал, пилил, полировал, сам видел — красиво получается. До сих пор стоят где-нибудь эти шкафы и столы, а их владельцы даже не подозревают, что в ту мебель моя душа вложена. Краснодеревщики на своих изделиях подписей не ставят. Мне, к примеру, приятно было бы, если бы кто-нибудь прочитал мою фамилию и похвалил бы хоть мысленно, хоть вслух.
— Может, и похвалят, — сказал я.
— Дай-то бог, — откликнулся Василий Васильевич и после непродолжительной паузы, добавил: — Душа на небо просится. Вчера попросил Веру Ивановну священника позвать, когда отходить буду. Она к начальнику госпиталя кинулась. Пришел майор: на щеках бледность, глаза испуганные, голос дрожит. В свой дом, говорит, приглашайте хоть самого архиерея, а сюда ни-ни. Я понял это как намек — выписаться. А куда, скажите, я выпишусь, когда в той комнатенке, где живу, и вдвоем разойтись трудно, а в ней, кроме меня и жены, еще три человека прописаны? Мне надо покаяться, чтобы душа на небо чистой ушла. Почему последнюю христианскую обязанность в госпитале выполнить нельзя?
— Госпиталь — учреждение государственное, — сказал Андрей Павлович.
— Так-то оно так, — пробормотал Панюхин и виновато кашлянул.