В школе я изучал немецкий язык, но читать, а тем более писать по-немецки не умел. В памяти остались лишь некоторые слова и не представлявшие практической ценности фразы. Но я все же с грехом пополам расшифровал несколько отпечатанных на машинке строк и узнал, что этот немец жил в Майсене, что он владелец какой-то мастерской, отец двоих детей, что у него первая группа крови. Неожиданно возникла мысль о том, что отныне светловолосая женщина вдова, а мальчишки сироты. Представил себе, как будут горевать эти люди, когда в их дом придет весть о гибели на Восточном фронте мужа и отца. Несколько минут назад я даже не подозревал о существовании светловолосой женщины и мальчишек.
Не хотелось думать ни о распластанном на кустиках черники убитом, ни о его домочадцах, но воображение уже назойливо рисовало Майсен, о котором я прежде даже не слышал: уютный дом под остроконечной крышей с расположенной на первом этаже мастерской, может быть, слесарной, может быть, скорняцкой, цветы на подоконниках, светловолосую женщину в нарядном переднике, опрятно одетых и аккуратно подстриженных мальчишек с прилизанными волосами — именно такими они были на фотографии. Я стал убеждать себя, что убил матерого фашиста; через несколько минут отказался от этой мысли: на мундире немца не было партийного значка, а в портмоне членского билета. Решил представить светловолосую женщину с плеткой в руке, мальчишек в форме гитлерюгенд, но тоже не получилось: не верилось, что женщина с приятным лицом может хлестать и истязать, а мордашки мальчишек были плутовато-смышленые.
Нет, мои размышления не были угрызением совести — я убил немца в честном бою. Как тысячи его соотечественников, он был повинен в сожженных селах, разрушенных городах, в смерти миллионов людей. Он мог бы расширить свою мастерскую, мог бы родить еще сына или дочь. Мог бы, если бы не началась война. Не мы напали на них, а они на нас — вот и вся арифметика. Я ощущал лютую ненависть к эсэсовцам и прочим ублюдкам, я не собирался, как они, ни насиловать, ни жечь, ни разрушать — я выполнял свой гражданский долг. И не испытывал к немцам никаких симпатий, даже не вспоминал, что они дали миру Гёте, Шиллера, Баха, Вагнера и многих-многих других гениев. Держа в руке портмоне с фотографией и солдатской книжкой, я чувствовал то, что, наверное, возникало в душе каждого, кто убил впервые в жизни и кое-что узнал об убитом.
Подошел сержант. Покосившись на трофейные часики, завистливо спросил:
— Икряной фриц, а?
— Вот, — я показал на часы.
— Зажигалку, перочинный ножик или еще что-нибудь не организовал?
— Нет.
— Неужели карманы не проверил?
— Только один. Там это было. — Я передал сержанту портмоне.
Опустившись на колени, он начал обшаривать карманы убитого. Мне стало противно, и я отошел. Через несколько дней узнал: за этот бой меня наградили орденом.
После были и другие убитые мной немцы. Сколько — я не считал. Да и невозможно было вести счет — во время боя не всегда удавалось понять, кто упал от твоей пули, а кто от стрелявшего рядом однополчанина. А вот тот немец остался в памяти…
Поддавшись возникшему в душе искушению, я рассказал Болдину о немце, добавил, что часто думаю о его домочадцах.
— Слюнтяй! — рассердился он. — Начитался разных книжек, наслушался бабушкиных россказней и стал добреньким. Была бы моя воля, я всех немцев к стенке поставил.
— Мы не с народом воевали, а с фашизмом, — напомнил я. — Верховный в своих выступлениях подчеркивал это.
— Ты меня дураком не выставляй! — огрызнулся Болдин. — Я в таких вопросах получше тебя разбираюсь.
— В самом деле?
— Должность у меня такая. — И он сказал, что уже полгода работает порученцем у… — Болдин назвал фамилию очень известного человека.
— Выходит, «сыт, пьян и нос в табаке»?
— Не жалуюсь, — Болдин вдруг понял, что хвастаться незачем, поспешно добавил, что работа у него ответственная, очень хлопотная.
Держался он уверенно и говорил уверенно. Я почувствовал, как еще больше расширилась пропасть между нами. Под глазом пульсировало, на языке вертелись резкие слова, но я заставил себя промолчать.
Болдин продолжал что-то рассказывать. Я слушал его вполуха. Он, как я понял, поступил на вечернее отделение юридического института, собирался продвигаться по служебной линии, добавил, покосившись на меня, что Люся от него никуда не денется. Стало досадно, обидно. Я заявил, что мне пора домой.
— А мне на дежурство, — сказал Болдин, и мы, сухо попрощавшись, разошлись.
Я дал себе слово никогда не встречаться с ним, не думать о нем, но он, как и Люся, продолжал возникать перед глазами…
…Вслушиваясь в рокот волн, я, помимо воли, представлял его с ней. Видел их улыбки, слышал их голоса, не сомневался, что они счастливы, очень хотел сам быть счастливым. Становилось смешно и грустно, когда я вспоминал, как, наевшись мандаринов, подумал: «Житуха». В ту минуту я был счастлив. Таких минут в моей жизни было много. Но разве к такому счастью стремился я. Постоянно ощущал: душа ропщет, чего-то хочет. Но чего?
Несколько дней назад завхоз конторы, называвший себя комендантом и любивший, чтобы так называли его другие, сказал мне, что в городе пошаливают, посоветовал сторожить бдительней.
Сотрудников конторы я видел только мельком: когда заступал на дежурство, они уже расходились. Общался я лишь с завхозом: он выдавал мне берданку и три патрона. Прежде чем вручить берданку, он щелкал затвором, продувал дуло, сильно округлив щеки. Кроме него я каждый день встречался с уборщицей — молчаливой, замкнутой женщиной. Пока я сидел на крыльце или прохаживался с берданкой, она появлялась несколько раз — выливала грязную воду, выбивала половик, прополаскивала тряпку. Два раза в месяц видел кассиршу — тучную, рыхлую особу с лиловатыми мешочками под глазами. Она встречала меня ворчанием, утверждала, что ее рабочий день давно кончился, а я где-то шляюсь. Расписавшись в ведомости и сунув в карман деньги, я поспешно отходил от окошечка кассы.