— Ба! — сказал Болдин. — В отпуск или насовсем? Задержав взгляд на моих обмотках, он усмехнулся. Одет я был неважно: коротковатая шинель, видавшие виды бутсы, выцветшие обмотки. Колька и Петька выглядели пижонами в тщательно отутюженных брюках навыпуск, в новеньких шинелях. На Болдине шинель действительно сидела, как влитая; фуражка с голубой окантовкой, с искусственно приподнятой тульей делала его выше.
Колькина усмешка взбесила меня. Я решил послать его куда подальше, но посмотрел на Петьку и передумал. На Петькином лице была почтительность, которая часто возникала на лицах невоевавших, когда они разговаривали с фронтовиками. Обратившись к Болдину, я небрежно сказал:
— Отпуск дали. Всего двое суток пробуду дома, а потом, наверное, снова на фронт.
На Колькином лице что-то дрогнуло.
— Слышал, у тебя неприятность была?
— Какая неприятность? — Я прекрасно понял, на что намекал он.
Болдин перевел взгляд на Петьку. Сиротин промолчал, и тогда Колька выдавил:
— Верно, что тебя судили?
«Плохое не скроешь, а на хорошее часто не обращают внимание», — подумал я.
— Было.
— Нехорошо, нехорошо. — Болдин покачал головой, как это делают взрослые, разговаривая с детьми. — Всего ожидал от тебя — только не этого.
— Судимость снята! — выпалил я и сразу же обругал себя за торопливость, за желание оправдаться.
Болдин хмыкнул:
— Такое пятнышко на всю жизнь останется.
«На всю жизнь?» — ужаснулся я и, разозлившись, воскликнул:
— Ну и пусть!
— Не психуй, не психуй. Сам виноват и еще психуешь.
«А ты… Чем ты лучше меня?» — пронеслось в голове. Захотелось поддеть Болдина, спросить, почему он до сих пор не на фронте. Но я ничего не спросил: 1926 год только начали призывать; Болдин с присущей ему насмешливостью мог «разъяснить» мне это, и получилось бы, как всегда, что он прав.
— Пойду, — заспешил я. — Мать и бабушка не подозревают, что я уже в Москве.
— И нам пора, — сказал Болдин.
Люсю я увидел в тот же день, случайно глянув в окно. (Случайно? Вот ведь как бывает — даже самому себе иногда лжешь.) Отвечая на вопросы бабушки, сильно похудевшей и постаревшей еще больше, я все время держался около окна, прекрасно осознавал, почему делаю это. После встречи с Болдиным и Сиротиным мое намерение — только кивнуть Люсе или сдержанно поговорить с ней — рухнуло, как карточный домик. Теперь мне хотелось увидеть ее во что бы то ни стало и как можно скорей. «Куда же она подевалась?» — нетерпеливо думал я, продолжая отвечать бабушке. И наконец… Как только Люся свернула с улицы в наш двор, я ринулся к двери.
— Скоро мама с работы придет и будем ужинать, — сказала мне вслед бабушка.
Промчавшись по темному коридору нашей коммунальной квартиры, я кубарем скатился с лестницы, чуть не сшиб Люсю — она вставляла в замочную скважину ключ.
— Ненормальный, — сказала она, и я понял: не удивлена.
— Всего на два дня приехал. — Задыхаясь от восторга и любви, я стал жадно разглядывать в полумраке вестибюля ее лицо.
Она похорошела еще больше. На щеках был румянец, в глазах поволока, из-под кокетливой шапочки с тоненькой полоской меха выбивалась светлая, пушистая прядь. Девочка превратилась в девушку, и я почувствовал, как у меня пересыхает в горле.
Люся молчала, ковыряя ключом в замочной скважине.
— Дай-ка, — я легко открыл дверь.
До войны я часто приходил к Люсе. Был уверен: она пригласит меня к себе, но Люся неожиданно сказала:
— Извини… Забежала переодеться.
Я решил, что у нее свидание с Болдиным.
— Сегодня встретил его.
— Кого?
— Болдина. Он с Петькой бил.
— Да? О чем же вы говорили, если не секрет?
— О тебе мы не сказали ни словечка.
— Вот и хорошо! — Извинившись еще раз, Люся юркнула в дверь.
Я почувствовал себя оплеванным. Несколько мгновений тупо смотрел на дверь, обитую старой мешковиной, с вылезавшими из нее клочьями грязноватой ваты. Стало тоскливо-тоскливо и очень одиноко…
Все это возникало перед глазами каждую ночь, когда я сидел с берданкой на крыльце конторы. Днем вовсю пригревало солнце, можно было ходить без верхней одежды, а во время моего дежурства приходилось поднимать воротник шинели. Я ожидал настоящего тепла, ожидал, когда прогреется море: надо было помыться, выстирать нательное белье, гимнастерку. Я давно не был в бане, чувствовал — грязен, как черт. Несколько дней назад, сняв сапоги и засучив брюки, попробовал босой ногой воду — она была очень холодная.
Никакого пристанища у меня не было. Днем я отсыпался где придется, чаще всего в каких-нибудь зарослях. Спал я часа три-четыре. Поэтому ночью на меня нападала зевота и слипались глаза. Платили мне гроши, но карточка была рабочая. Это давало возможность кое-как существовать. Я чего-то ждал, на что-то надеялся. Иногда подумывал о возвращении домой, но вспоминал участкового, вопросительные взгляды соседей и говорил себе: снова придется доказывать, что я не рыжий. Да и с Люсей было бы тяжело встретиться. Вскоре после демобилизации, когда я еще и не помышлял о поездке на Кавказ, мы наконец объяснились. А в первые дни Люся уклонялась от разговора: то ссылалась на дела, то выдумывала еще что-то. Мне надоело это, и через неделю, нагнав Люсю утром во дворе, я сказал ей, что не отпущу ее, пока мы не поговорим.
— Ну что тебе? — устало откликнулась она.
Я сказал то, что мысленно говорил ей много-много раз.
— Смешно, — откликнулась Люся, окинув меня взглядом. — Ты гол как сокол, и никаких перспектив.