В Москве было холодно. Сухой колючий снег лишь присыпал тротуары, мостовые, пустыри, крыши домов. Ветер гонял похожие на соль снежинки по улицам, сметал их с обледеневших тротуаров, наполнял ими впадинки и щели в скованной морозом грязи с четкими отпечатками чьих-то подошв. И только в придорожных канавах, куда не проникал ветер, снег лежал неподвижно, запутавшись в увядшей траве. Несколько дней назад лед на лужах, если на него наступали, трескался, по поверхности растекалась вода, теперь же гладкую и темную твердь не удавалось разбить ударом каблука.
По календарю еще была осень. Дикий холод и особенно отсутствие снега вызывали разные толки. Старухи и старики говорили, что все озимые погибли, предрекали голодный год.
В нашей комнате утро начиналось с растопки печи. Принесенные вечером дрова лежали сбоку от топки, распространяя горьковатый осиновый дух. Во время войны дрова выдавались по норме, в основном — сырая осина; тепла она не давала и горела плохо: фиолетовые язычки лишь лизали сипевшие поленья. Теперь дрова продавались свободно, но одну березу или сосну брать все равно не разрешали.
Бабушка сломала ногу, лежала в больнице. Мать уходила на работу рано. Оставшись один, я садился перед топкой на корточки и начинал разбивать длинными металлическими щипцами чадившие головешки. Напившись чаю с хлебом, отправлялся на Даниловский рынок и долго бродил там, прицениваясь к пиджакам, брюкам, ботинкам, хотя купить не мог даже носки — в кармане позвякивала одна мелочь. Потом или просто слонялся по улицам, или сидел в какой-нибудь читальне. Вечером, когда я возвращался домой, комната была натоплена. Сбросив шинель, я сразу же кидался к печи. Положив руки на шершавую поверхность, чувствовал, как оттаивает нутро. В Сочи и Сухуми — так передавали по радио — столбик термометра не опускался ниже нуля. Я представил себе набегавшие на берег волны, пальмы, солнце. Возникло решение уехать на Кавказ, прочно обосноваться там, может быть, жениться.
Вначале, пока в кармане были деньги, — я удачно сбыл на пристанционных базарчиках вторую пару нательного белья и не налезавшую на меня одежду, оставшуюся с довоенных времен, — мне все нравилось, все приводило в восторг — и море, и пальмы, и вечнозеленые кусты, и темноволосые женщины с четким профилем, с какой-то непонятной печалью в глазах, и обилие продуктов на базарах. Когда деньги кончились, я перестал любоваться морем, не обращал внимания на темноволосых женщин. Не найдя ничего лучшего, нанялся грузчиком. Таскал на спине тюки и мешки, питался кукурузными лепешками, брынзой и мацони. Потом в груди под шрамом появилась боль. Я вынужден был взять расчет, подрядился собирать мандарины. В первые дни, наевшись до отвала, думал: «Житуха!» Через две недели не мог смотреть на них, а есть и подавно. Промаявшись несколько дней без работы, устроился ночным сторожем в какую-то контору. Сидя с берданкой на ступеньке крыльца, я слышал рокот волн, шуршание гальки, иногда клевал носом, но сразу же вскидывал голову, когда возникал подозрительный шорох. Чаще всего я думал о себе, о своей жизни. «Неужели мой удел таскать тюки, собирать мандарины, сидеть с берданкой?» — спрашивал я себя. Я чувствовал, что способен на что-то, а на что — не мог понять. Это «что-то» постоянно было во мне, заставляло думать, сравнивать, вспоминать. И хотя я не хотел вспоминать Люсю, она часто вставала перед глазами…
Еще в Вольске я получил письмо от мамы. Одна фраза взволновала меня: мама сообщила, что Ореховы в Москве. В тот же день я накатал Люсе письмо. Через три недели, держа в руке конверт, не «треугольник», а настоящий конверт, на котором Люсиным почерком была написана моя фамилия, я чуть не припустился от радости в пляс. Прочитав письмо, понял — радовался напрасно.
Теперь я уже не помню всего, о чем писала Люся, но несколько строк остались в памяти. «Позавчера встретила Болдина — он и Сиротин снова учатся в Москве. Болдин стал таким красавцем, что с ума сойти можно: глаза — в жизни таких не встречала, шинель, как влитая, остроумен, галантен — словом, мечта» — так написала Люся.
Я расстроился, даже на ужин не пошел. «Что бог послал» примчалась в палату, начала расхваливать паровые биточки с отварными макаронами. В ответ я мотал головой и твердил: «Не хочу!»
Письмо от Люси я получил в конце октября 1943 года. Шли дожди. Волга поднялась, как тесто в квашне, стала темной, суровой. Я ожидал комиссию, на которой должна была решиться моя судьба. Однопалатники говорили, что меня, скорее всего, признают годным к нестроевой службе и я навряд ли попаду на фронт. С одной стороны, было страшно снова испытать и увидеть то, что я уже испытал и увидел. С другой стороны, мне не хотелось кантоваться в тылу. На комиссии я уверенно сказал, глядя на начальника госпиталя, что чувствую себя превосходно. Он одобрительно кивнул, предложил признать меня годным к строевой службе, предоставил мне отпуск на пять суток, включая дорогу.
Я прибыл в Москву в середине ноября. В морозном воздухе носились «белые мухи» — предвестницы снегопада, ветер толкал в спину, словно бы подгонял к дому, откуда я ушел в то злосчастное утро и куда страшно хотел возвратиться, но возвратиться «чистым», и теперь это сбылось. Я радовался предстоявшей встрече с мамой и бабушкой, мечтал повидать Люсю, но еще не решил, как поведу себя с ней: может быть, только кивну, может быть, сдержанно поговорю. О Болдине и Сиротине я не думал, не сразу узнал их среди шагавших мне навстречу людей, понял, что это они, когда мы уже разминулись. Я и Болдин обернулись одновременно. И одновременно мы изобразили на лицах радость.