После госпиталя мне дали отпуск на пять дней. Еще в госпитале я узнал — мать писала мне часто, — что бабушка стала совсем плоха: целый день дремлет в кресле, закутавшись в плед, мало ест и почти не разговаривает. Умерла она во время моего отпуска. Умирала долго. Хотела умереть и не могла. Внутри, под грудью, у нее что-то болело, по ночам ее мучил сухой, надрывный кашель. Бабушка никогда не была набожной, вспоминала бога только для порядка, а тут вроде бы поверила по-настоящему. Осеняя себя старообрядческим двуперстным крестным знамением, бормотала в полубреду:
— Грешна! Перед внуком, перед отцом его. Все, что останется после смерти, — внуку.
Умерла она утром. Сказала:
— Полегчало мне, — и…
Я заплакал. До этого я не плакал даже на фронте, когда на моих глазах погибали друзья — те, с кем я хлебал из одного котелка и мерз в окопах, те, кто был частицей меня самого. Там, на фронте, я только стискивал зубы. А тут меня прорвало. Я рыдал навзрыд, уткнувшись лицом в руки: ругал себя за то, что не всегда был справедлив к бабушке, мне казалось — я ошибался, чего-то недопонимал.
Мать послала телеграмму тете Гране и Аннушке. Они приехали в день похорон.
Посреди комнаты, на столе, возвышался гроб — обыкновенный сосновый гроб, выкрашенный коричневой краской. Бабушкино лицо совсем не походило на то лицо, к которому я привык. Горели свечи, и пахло ладаном. Темная, тяжелая мебель, креп на оранжевом абажуре придавали комнате мрачный вид. Оплывал воск. Тетя Граня и Аннушка беззвучно шевелили губами. За окном сияло солнце, а в нашей комнате был полумрак; на полу лежала лишь полоска света, пробивающегося сквозь тяжелые шторы.
Незнакомые мужчины подняли гроб. Аннушка рыдала, тетя Граня шла молча, теребя кончик платка, роняя крупные, словно горошины, слезы.
На Рогожском — в прошлом старообрядческом — кладбище среди других могил было немало тех, в которых покоились бабушкины родственники. Над могилами возвышались мраморные надгробия и восьмиконечные староверческие кресты, мрачные и массивные.
Бабушка носила фамилию мужа, ее должны были похоронить там, где лежит он. Но незадолго до смерти она сказала:
— Не хочу быть с ним! С отцом и матерью положите.
Бабушкину волю выполнили. Она нашла вечный покой возле родителей. Этим — так решил я — бабушка окончательно отмежевалась от своего мужа — фабриканта Сизова.
Кладбищенская старуха-нищенка, узнав, что хоронят Варвару Федоровну, выдавила из сухих глаз две слезинки и стала вспоминать, какой богатой была бабушка.
— Не в богатстве счастье, — сухо сказала ей тетя Граня и почему-то посмотрела на меня…
Много воды утекло с той поры. Возле бабушкиной могилы появилась еще одна — в ней лежит моя мать.
Я часто вспоминаю довоенную пору — ту пору, когда был мальчишкой, потому что старость — не радость. Хочется сбросить лишние годы, снова познать и открыть для себя то, что было познано и открыто в детстве. Ведь детство никогда не повторить, как не повторить первую любовь, и никогда не забыть, как не забыть войну, о которой напоминают старые раны. Мне все чаще и чаще кажется, что там, на фронте, я ходил в атаку за березовую рощу — маленький уголок на моей земле. Закрою глаза и вижу ее — рощу; слышу птичьи голоса, жужжание шмелей, шелест листвы, ощущаю запахи трав. Мысленно пробираюсь с Аннушкой через заросли. И снова чувствую себя мальчишкой.
Птичьи голоса, жужжание шмелей, шелест листвы — все это гармонично сливалось в одно целое, не действовало на нервы, не раздражало, как раздражает окрик, свист бича, скрип телеги, а умиротворяло, образуя в душе то, что теперь в моем понимании называется покоем, лесной тишиной, потому что она, лесная тишина, — это тоже звуки, но звуки особые, ласкающие слух, успокаивающие и в то же время пробуждающие желание познать мир, природу, найти в ней что-то новое, еще не открытое тебе, к чему ты покуда не прикоснулся, но обязательно прикоснешься и поймешь тогда, как прекрасна земля, давшая тебе право называться русским — самым щедрым, самым добрым, самым сильным человеком на всей планете, — земля, ради которой ты не только кровь свою пролил, но и жизнь отдашь, если она потребуется земле твоей — той, на которой ты пережил невзгоды, лихие годины, но которую не променяешь ни на лазурные берега, ни на горные вершины, увенчанные снеговыми шапками; и где бы тебе ни пришлось скитаться, ты всегда будешь вспоминать белоствольные березки на суглинке, пение лесных птах, жужжание шмелей, шелест листвы, и твое сердце в эти минуты будет наполняться тихой радостью, и на душу опустится, как туман на реку, сладкая тоска — воспоминания детства.
Вот уже много лет подряд на Рогожском кладбище появляется круглолицая, сильно погрузневшая старуха с посохом. Двигается она медленно, часто останавливается, тяжело дышит. Это Аннушка. Она по-прежнему живет в том селе, где я проводил каникулы. Живет одна: Никита так и не вернулся с войны, тетя Граня ушла в иной мир через три года после смерти бабушки.
Аннушка — хочу, но до сих пор не могу называть ее по-другому — долго стоит около бабушкиной могилы, опершись руками на посох. Потом грузно опускается на скамеечку в тени. Тускло поблескивает черный мрамор на могиле бабушкиного отца, видны следы позолоты на замысловатой старославянской вязи: «Купец первой гильдии, потомственный почетный гражданин…»
Солнечные лучи пробиваются сквозь листву, желтые пятна лежат на влажной, никогда не просыхающей земле. Щебечут птицы, перелетая с ветки на ветку. Они совсем не боятся Аннушку, с любопытством посматривают на нее. Она сидит тихо-тихо, лишь изредка нагнется, вырвет сорняк и снова замрет.