— Вера Ивановна никогда не говорила, что́ у меня, — продолжал Валентин Петрович. — Я-то думал — без изменения. Год назад всего одна каверна была, теперь — три, да еще инфильтраты. На уме теперь одно: что с Клавкой и детишками станет, если помру. Пока я живой, райсобес разные пособия нам выдает и другие поблажки делает. А как уложат меня в гроб — шиш. Вчера к начальнику госпиталя ходил — просил и мне достать этот самый стрептомицин. Он Веру Ивановну вызвал. Полистал историю болезни, снимки посмотрел. Ничего не сказал, но я понял: стрептомицин не поможет. Если стану бока пролеживать, то сволокут меня в нижнее отделение. Оттуда, сам знаешь, чаще всего по одной дорожке отвозят. Вот потому-то я и показываю всем — силенка есть.
Валентин Петрович проговорил все это медленно, с одышкой. На его лице выступил пот, губы были сухие. Я кивнул на поильник.
— Попей.
Он сделал два жадных глотка.
— Иногда сильно ругаю себя за то, что на Клавке женился. Она молодая, красивая, а я… Знаешь, как тошно становится, когда в голову ударяет, что я жизнь ей испортил. Могла бы получше меня человека найти.
— Любит, — сказал я, хотя не очень-то верил в это.
Валентин Петрович сразу повеселел.
Я рассказал ему про ромашковый луг, про отца. По глазам понял — не поверил.
Нянечка внесла ужин. Поставив на стол тарелки, сказала Валентину Петровичу:
— Ступай, а то остынет твоя котлетка.
— Пусть остывает.
— Ступай, ступай, — повторила нянечка. — Ему, — она кивнула на меня, — спокойно поужинать надо.
Пообещав навещать меня каждый день, Валентин Петрович ушел.
Утром я узнал — у него высокая температура.
Вера Ивановна каждый день повторяла, что я везучий: инфильтрат исчез и анализы хорошие. Через месяц-два мне должны были выдать путевку в санаторий.
Почти весь день я проводил на свежем воздухе — или гулял, или читал в тенечке. Лето было чудесное — без похолоданий, затяжных дождей. Изредка гремели грозы — наполняли воздух озоном, смывали с листвы пыль. Над клумбой жужжали пчелы, порхали бабочки, грелись на солнце, расправив бархатные крылья.
Каждый день я проходил мимо дома с верандой — очень хотелось увидеть девушку с каштановой гривой. Она не появлялась. А тугощекая женщина на веранду выходила часто. Заломив руки, неторопливо поправляла тяжелый ком волос с небрежно вколотыми в него шпильками, щурилась, сладко позевывала, иногда выбивала половики или развешивала выстиранное белье. Несколько раз я порывался спросить ее о девушке, но почему-то казалось: женщина или просто смерит меня взглядом, или турнет.
Возвращаться в палату не хотелось. Я продолжал гулять, хотя воздух уже посырел и стало прохладно. Кинул взгляд на веранду и обмер — там стояла сероглазая девушка. Чувствуя, как колотится сердце, негромко позвал ее. Вопреки ожиданию, девушка сошла с веранды, остановилась в двух шагах от меня. Запинаясь, бормоча извинения, я начал рассказывать о том, как впервые увидел ее, как думал о ней, отчаиваясь и надеясь. Так я познакомился с Дашей.
Мы договорились встретиться на следующий день. Почти все ходячие больные прятали под матрацами рубашки и брюки, а обувь хранилась внизу — в шкафчиках для верхней одежды. Днем с территории госпиталя можно было выйти беспрепятственно: Никанорыч и Лизка лишь провожали нас взглядами; для ночных похождений служила дыра в изгороди — раздвинутые металлические прутья.
В голове было одно — свидание. Захотелось сделать Даше приятное, и я, поразмыслив, решил взять билеты в театр или на какой-нибудь концерт: по разрешению лечащего врача некоторым больным иногда позволяли съездить домой. Выдумать предлог не составляло труда, и утром Вера Ивановна позволила мне отлучиться на три часа. Я поехал в центр, взял билеты на спектакль Ленинградского театра миниатюр, или, как говорили тогда, на Райкина. Усыпляя бдительность сестер и нянечек, старался вести себя тише воды, ниже травы. Василий Васильевич, удивленно покашливая, кидал на меня взгляды, Панюхин утверждал, что я сияю, будто именинник, Валентин Петрович с любопытством спросил:
— По облигации выиграл?
Я рассказал однопалатникам о предстоявшем свидании. Валентин Петрович одобрительно кивнул.
— Шуры-муры — самое лучшее лекарство!
— Застукают — тогда почешешься, — проворчал Василий Васильевич.
Панюхин ударился в воспоминания. В госпитале, где он лежал с крупозным воспалением легких, ребята, по его словам, давали дрозда. Мы были непосредственны, наивны, нам очень хотелось выглядеть настоящими мужчинами. И видимо, поэтому мы часто выдавали желаемое за действительное.
Воспоминания Панюхина расшевелили и Андрея Павловича. Оторвавшись от книги, он вдруг сказал, что только мужчины безрассудны в любви, женщинами всегда руководит расчет. Василий Васильевич и Валентин Петрович в один голос возразили ему. В ответ Рябинин усмехнулся, и я подумал, что в его жизни, должно быть, тоже была неудачная любовь.
Вечер еще не наступил, но день уже кончился — был тот промежуток в сутках, который длится, может быть, две, может быть, три минуты; он почти незаметен, однако все живое ощущает его, и только человек, поглощенный своими заботами, не замечает, как неуловимо изменяется окраска неба, смолкают на несколько секунд птицы, стихает ветер, разжижаются тени. Природа переходит из одного состояния а другое без резкого скачка, без всего того, что может удивить, испугать, обрадовать или разочаровать. Эти изменения способна уловить лишь душа, да и то только в те моменты, когда человек, созерцая окружающее, ждет счастья, которое может оказаться мгновенным, а может продолжаться месяц, даже годы, но никогда не станет судьбой: в предначертанный срок жизни каждый должен испытать и горе, и боль, и крушение всех надежд, чтобы снова воспрянуть и познать счастье, однако счастье уже другое, совсем не похожее на то, что будет хранить память, вызывая мучительную или сладостную боль, всегда одну боль — незатихающее движение души.