— Сколько? — спросил я.
— В пределах допустимого.
Я чувствовал — горю, не сомневался, что у меня сильный жар.
Когда Галя ушла, я, стараясь отвлечься от боли, принялся размышлять, сколько дней мне придется пробыть в этих стенах. Панюхин пролежал тут две недели, некоторые возвращались к своим однопалатникам еще раньше. Я решил: десять дней — предельный срок.
Десять дней превратились в месяц.
Утром, посмотрев на градусник, сменившая Галю сестра удивленно сказала, что температура у меня почти нормальная. Чувствовал я себя хорошо. Хотелось курить. Пошарив в карманах перекинутого через спинку кровати халата, убедился — папирос нет. Чертыхнувшись, я сел на койке, несколько секунд подождал, не начнется ли боль. Осторожно спустил ноги на пол, подцепил пальцами тапки, медленно встал, расплющив задники. Вначале меня пошатывало, потом это прошло. Придерживая рукой дренаж, я побрел в туалет — там всегда можно было «стрельнуть» папиросу.
Я старался выглядеть молодцом: улыбался и даже подмигивал удивленно глазевшим на меня ребятам. Войдя в туалет, показал жестом, что хочу покурить. Мне сунули в рот «беломорину», услужливо поднесли спичку. От первой же затяжки закружилась голова. Папироска выскользнула из пальцев, и начался кашель. Курильщики всполошились, кто-то, открыв дверь, громко позвал сестру. Она примчалась вместе с Верой Ивановной. Я слышал их негодующие возгласы, но ничего не видел. По телу растекалась слабость, грудь сотрясал кашель, ноги сделались ватными. Почувствовал: вот-вот грохнусь, но в самый последний момент меня подхватили чьи-то руки. Через несколько минут я очутился на своей койке.
К вечеру разболелась голова, стало трудно дышать. Нянечка меняла кислородные подушки, часто входила Вера Ивановна, проверяла пульс, что-то говорила сестре. На ужин я даже не взглянул, хотя нянечка долго расхваливала рулет с картофельным пюре. Подслащенная вода казалась тепловатой, а может быть, действительно была такой; я постоянно испытывал жажду.
Спал я плохо. Несколько раз в палате появлялась сестра, поправляла одеяло, прикладывала к голове то мокрое полотенце, то лед в грелке.
Завтракать я тоже не стал. Увидел, будто в тумане, озабоченное лицо хирурга, услышал его раскатистый басок, но что он сказал, не понял. Губы уже не могли схватить хоботок поильника, меня стали поить с ложечки.
Прошла еще одна ночь. Мое положение не улучшилось. Я не проявил никакого интереса, как это делал раньше, к появившимся в палате молоденьким сестрам. Все чаще и чаще возникала мысль о смерти. Еще совсем недавно эта мысль вызывала протест; теперь же я чувствовал: мой последний вздох будет моим последним страданием. Я мысленно прощался с матерью, говорил ей хорошие слова, подумал о Люсе: очень хотелось, чтобы она всплакнула на моей могиле; промелькнула девушка с каштановой гривой — в это мгновение появилось страстное желание жить. Прошло еще несколько часов, и я вдруг стал проваливаться куда-то. Потом меня подхватила неведомая сила и вознесла над койкой. Я увидел сползшее на пол одеяло, сбившиеся простыни, нетронутый обед под салфеткой, себя с капельками пота на лбу, искусанными губами, набухшими веками. Лицо ощутило теплое дуновение, где-то вдали, в кромешной тьме, возникло слабое мерцание. Оно усиливалось, и вскоре я отчетливо увидел усыпанный ромашками лужок и давным-давно умершего отца, подзывавшего меня рукой. Я помнил его смутно, но мать часто рассказывала о нем; пожелтевшая от времени фотография дополняла мои воспоминания и материнские рассказы. Отец был изображен во весь рост — в косоворотке, перехваченной узким ремешком, в грубых сандалиях. И сейчас он был одет так же. Отец что-то говорил, но его голос не доносился до меня. Он стоял на самом краю лужка, вклинившегося в лиственный лес, над которым возвышалась белая колокольня без креста, с узкими и высокими прорезями. Точно такая же колокольня была в той деревне, где я проводил летние каникулы. Тихие посвисты реполовов, громкое щебетание щеглов, шелест листвы, тягучий скрип раскачиваемых ветром деревьев — все это обостряло мое воображение. Вспоминая Люсю и гадая на ромашке, я иногда спохватывался и думал: «Цветку, должно быть, больно». Срубленное дерево, сломленная ветка тоже вызывали в моей душе печаль. Были на моей совести и грехи пострашнее — околевшие от неправильного кормления птенцы, умерщвленные ужи и гадюки. Убивать пресмыкающихся меня заставлял страх, а все остальное, очень скверное, я делал или по необдуманности, или потому, что хотел узнать, понять, проверить…
Я и отец продолжали двигаться друг к другу. Мы не шли, а именно двигались, точнее — плыли, влекомые каким-то неведомым течением. Теперь нас разделяла все суживающаяся темная пустота. Было радостно и легко. Осталось преодолеть несколько метров, и в это время раздался истошный вопль Гали:
— Самохин летальгирует!
Вбежала Вера Ивановна, нянечка, потом еще один врач. Тело начало ощущать уколы, массаж. Я слышал голоса, видел встревоженную Веру Ивановну, нянечку, обхватившую руками кислородную подушку, приоткрывшего дверь Панюхина с испуганным лицом, горестно подобравшего губы Василия Васильевича. Душа продолжала стремиться к отцу, но темная пустота перестала суживаться, отцовские жесты утратили энергию и четкость, ромашковый лужок и лес с возвышавшейся над ним колокольней постепенно окутывался дымкой…
На следующий день был консилиум. Я узнал, что у меня аспирационная пневмония. Профессор, возглавлявший консилиум, безапелляционно сказал: