Через месяц погиб женившийся прошлой осенью, а до этого разбивший немало женских сердец молодой мужчина — самый веселый, самый сильный в нашей квартире. Его жена, почти девочка, ждала ребенка. Пока она голосила на кухне, соседки суетились, очень тревожились — как бы не выкинула. Потом похоронки стали обычным явлением. Они уже не вызывали растерянности — только вздохи, сострадание к тем, кто остался без мужа, сына, отца или брата, кто ждал беды, но все же надеялся.
На семейном совете мать и бабушка решили, что я должен окончить семилетку. Мне не хотелось ходить в школу, душа стремилась к чему-то другому, я постоянно ощущал неудовлетворенность, однако четкой цели у меня не было.
Я учился в шестом классе «Б», должен был продолжать учебу в седьмом «Б», но первого сентября выяснилось: в школе всего один седьмой класс, да и тот с незаполненными партами. Знакомых мальчишек и девчонок было немного, и поубавилось учителей. В той школе, где я учился с Колькой, Петькой и Люсей, открылся госпиталь, в другой, находившейся на противоположном конце улицы, разместилась воинская часть. Поэтому всех, кто учился в этих школах, перевели к нам.
Первые недели я старался — был внимательным, по математике и физике получал только хорошие оценки. Потом напала такая тоска, что даже читать не мог. Начал прогуливать: слонялся по улицам или, если были деньги, покупал билет в кино на самый ранний сеанс.
В кинотеатрах было холодно, даже в «Ударнике». До войны в его просторном фойе, отделенном от вестибюля тяжелыми бархатными портьерами, было много света, в буфете продавались соки, лимонад, мороженое, бутерброды; на квадратных столиках белели подкрахмаленные скатерти. Теперь же портьеры сняли, электрического освещения не было, на буфетной стойке сиротливо возвышались металлические стержни, в которых раньше крепились стеклянные конусообразные сосуды, наполненные соками; на столах лежали, растопырив ножки, перевернутые стулья. Зрители — их можно было пересчитать — или неприкаянно бродили по фойе, или сидели перед пустой эстрадой, подняв воротники пальто.
На улице шел дождь. Он то стихал, то становился таким сильным, что приходилось укрываться в подворотнях или под широким козырьком какого-нибудь подъезда. С деревьев облетали листья. Глядя на них, я думал: им так же холодно, как и мне. По рельсам проползали переполненные трамваи, почти все грузовики были с газогенераторными баллонами по бокам кабин, часто встречались патрули — два красноармейца с примкнутыми штыками, с красными нарукавными повязками или сержант с кобурой на ремне и красноармеец с винтовкой. На некоторых улицах и площадях устанавливали противотанковые «ежи», перегораживали улицы мешками с песком, оставив узкие проходы для транспорта; проплывали окруженные военными, словно в сопровождении почетного эскорта, аэростаты, похожие на гигантские бобы. Москва готовилась отразить натиск немцев.
Всматриваясь в лица прохожих, я пытался определить, о чем думают они. У меня на душе был камень, в голову лезли тревожные мысли. Я понимал: рано или поздно мать и бабушка узнают о моих прогулках, и тогда… Не хотелось думать о том, что будет тогда. Слоняясь по улицам, я все чаще и чаще говорил сам себе: «Я, должно быть, плохой человек». Все мои мечты рассыпались, как карточный домик, толк из меня давно вышел — так сказал Колька, когда я остался на второй год, — а бестолочь осталась. Тогда я пропустил эти слова мимо ушей, теперь же думал: «Болдин сказал правду». Я так только думал — жить же продолжал одним днем, одним часом, надеялся на чудо, которое могло в один миг изменить мою судьбу.
«Никто не может рассказать о себе всю правду», — написал Сомерсет Моэм. Я повторяю про себя эти слова, и в моей душе рождается протест. Почему невозможно рассказать о себе правду? Зачем скрывать то, что было?
В каждом человеке столько всего намешано, что сразу и не определишь, какой он. Каких людей больше — хороших или плохих? Что такое хороший человек и что такое плохой? Я встречал людей, про которых говорили — отпетые, а они совершали благородные поступки. Есть примеры и другого рода: те, кого расхваливали, ставили в пример, оказывались негодяями.
Какой я сам? Чего во мне больше — черствости, корысти или доброты, отзывчивости? Как понять и оценить себя? Да и нужно ли это? Но что же делать, как быть, если мысли о самом себе постоянно в голове?
Слоняясь по улицам, я случайно наткнулся на Болдина и Сиротина. В серых, чуть великоватых шинелях с голубыми петлицами, в суконных брюках навыпуск, в тяжелых башмаках, в сдвинутых набок фуражках, они выглядели такими шикарными, что я онемел.
— Чего молчишь? — спросил Колька и убрал щелчком с рукава шинели пушинку.
Петька покосился на портфель в моей руке.
— Во вторую смену хожу! — соврал я.
Колька усмехнулся.
— Не заливай! Вторая смена в три начинается, а сейчас и двенадцати нет.
Я не видел Болдина и Сиротина почти четыре месяца, уверял себя, что даже не кивну им, когда мы встретимся, теперь же разговаривал с ними, словно не было никакой ссоры. Петька держался просто, а Колька сиял, как пряжка на его ремне. Захотелось сбить с него спесь, и я, придав голосу равнодушие, сказал:
— Помнится, когда мы учились, ты говорил, что сразу же на фронт попросишься, как только настоящая война начнется… Не пустили или сдрейфил?
Колька рассмеялся.
— Чудак! Неужели по-прежнему считаешь, что нас могут на фронт послать?
Я промолчал.
— Так-то, — сказал Болдин и, кивнув на Петьку, добавил: — Мы решили весь курс спецшколы за один год пройти и — в летное училище.