Вскоре я очутился в Новороссийске. Днем было сносно, а ночью приходилось постукивать зубами — даже шинель не согревала. Она уже порвалась, стала потертой, грязной. Хлопчатобумажное галифе лоснилось на коленях, гимнастерка так пропиталась пылью и потом, что казалось: только мыло понапрасну изведешь на нее, отстирать все равно не отстираешь. В сидоре, который я всегда таскал на себе, лежало маленькое полотенце, кружка с помятыми боками, ложка, сношенные чувяки и совершенно дырявые носки. Эти носки надо было бы выбросить, но я, не имея других, не расставался с ними: сапоги только жали, и расположившись где-нибудь на ночлег, я снимал их, разматывал портянки — надевал носки и чувяки. Сапоги я получил по личному распоряжению комдива — сразу после вручения мне ордена.
Новороссийск был разрушен, уцелели лишь отдельные дома. Они сиротливо стояли среди мрачных развалин, возвышавшихся над грудами разбитого кирпича, искореженных перекрытий, покосившихся лестничных маршей.
Как и в других городах, где я побывал, самым многолюдным и оживленным местом в Новороссийске была барахолка. Там продавалось все, даже трофейные аккордеоны, но больше всего было флотских тужурок, расклешенных брюк и тельняшек. Приценившись, я пожалел, что так необдуманно растратил премию — можно было купить и тельняшку, и тужурку, правда, б/у, но и то и другое вполне приличное.
Я решил устроиться на постоянную работу, но ничего подходящего не подвертывалось: в отделах кадров мне чаще всего предлагали место разнорабочего, я же претендовал на что-то еще, а на что конкретно — и себе не мог объяснить. Перебивался случайными заработками: то чемоданы поднесешь, то мешки перекидаешь. На хлеб и овощи хватало, а шашлычки я только нюхал, когда проходил мимо жаровен, над которыми подрумянивались нанизанные на шампуры кусочки сочной баранины.
В тот памятный мне день я не сумел заработать даже на ломоть хлеба: в порту не оказалось пассажиров с тяжелой поклажей, на вокзале, куда я рванул к прибытию московского поезда, поглядывали на электрические часы угрюмые, неизвестно откуда взявшиеся носильщики с бляхами на фартуках.
Проклиная все и всех на свете, я долго шатался по пыльным улицам. Повсюду, куда я ни сворачивал, было одно и то же: остовы домов, иногда с уцелевшей стеной, с копотью под пустыми глазницами окон, груды кирпича, разбитого на мелкие кусочки или скрепленного цементом в огромные глыбы. Было безветренно, тихо; от нагретых солнцем стен шло тепло, пыль пахла жженым, но с гор уже тянуло прохладой — предвестницей приближавшихся сумерек. Я не тревожился о ночлеге: выспаться можно было в любом полуразрушенном доме или в каком-нибудь сквере. Под крышей — необвалившейся лестничной клеткой или в чудом уцелевшей комнате — располагаться на ночлег имело смысл только в ненастье: там нехорошо пахло и было очень грязно. Поэтому я ночевал в скверах — свертывался калачиком около дерева потолще: скамеек не было, их, должно быть, разломали на дрова еще во время войны.
От голода слегка подташнивало. Я решил поскорее лечь, стал искать — где. Набрел на небольшой парк, выбрал удобное место, положил под голову вещмешок, пожелал сам себе хотя бы во сне нажраться и, предвкушая это, хотел отключиться, но где-то совсем рядом захныкал ребенок, девичий голос сонно сказал:
— Нюсь?.. А Нюсь?.. Да уйми ты его.
Другой голос — мягкий, женский — стал успокаивать ребенка, но он продолжал хныкать, печально и обреченно. И тогда обладательница девичьего голоса, ставшего от возмущения резким, воскликнула:
— Шлепни-ка ты его, чтобы замолчал!
Я не услышал шлепка, но понял — был: ребенок вдруг заревел так, что даже в ушах заложило.
Выглянула луна. Поднявшись, я пошел на голос ребенка и метрах в пятнадцати от своего пристанища обнаружил двух нищенок, молодую и постарше, расположившихся на ночлег. Я уже видел их на улицах города, но видел мельком. Та, что постарше, баюкала закутанного в какое-то тряпье ребенка, по виду не грудного. Молодая сидела, привалившись спиной к дереву. Мужской пиджак в дырках, с обтрепанными обшлагами делал эту особу похожей на огородное чучело; на ногах были неумело заштопанные чулки, надетые поверх них серо-белые носки грубой домашней вязки и лапти. Напарница тоже не могла похвастать одежонкой: отжившая свой век кофта, сколотая на груди английской булавкой, домотканая юбка, неопределенного цвета и вдобавок грязная, надвинутый на самые глаза платок, туго обмотанный вокруг шеи, такие же, как и у молодой, лапти. Около них лежали самодельные котомки.
Услышав мои шаги, молодая настороженно повернула голову, смело спросила, когда я остановился в нескольких шагах от их небольшого табора:
— Ты кто такой?
— Человек.
— Вижу, что не лошак. Я спрашиваю, что тебе надо тут?
Повнимательней посмотрев, я определил, что она всего-навсего девчушка, старающаяся казаться взрослой. Было ей лет четырнадцать, не больше; бледное личико с острым подбородком портил лягушачий рот. Та, что постарше, показалась мне еще непривлекательней: курносая, рот подковкой, глаза маленькие, безразличие на лице.
— Ничего мне от вас не надо, — после небольшой паузы ответил я. — Просто услышал плач и подошел.
— Ирод! — Девчушка кинула на ребенка злой взгляд. — Задушила бы, кабы моя воля.
Женщина вздохнула, и я понял: так девчушка говорит часто. Ребенок снова начал хныкать: может, решил напомнить о себе, может, почувствовал какое-то неудобство, боль.
— Вот-вот, — сказала девчушка. — И так каждый день, а теперь и ночью.