Биография - Страница 13


К оглавлению

13

Каждый раз, выходя на прогулку, я думал, что снова встречусь с Макинтошем, но он больше не появлялся. В квадратном дворике ходили, косясь на меня, два парня, на которых я обратил внимание еще в тот раз, когда мне грозил Макинтош. Затем увидел этих парней на формировке. Проснувшись ночью в холодном поту, прислушивался — не подкрадываются ли. Парни вели себя смирно, и я успокоился. Оказалось — напрасно. Трудно передать словами охвативший меня страх, когда уже тут, на берегу вспухшей от дождей речки, они подошли ко мне и один из них — широкоплечий, мордастый, в намокшей гимнастерке с косо сидевшим на ней брезентовым ремнем — сказал, поблескивая металлической коронкой, по-блатному — фиксой:

— Макинтош велел напомнить о нем.

Я почувствовал — заколотилось сердце. Широкоплечий поиграл мускулами, в его раскосых глазах был холод.

— Вот выдадут патроны и тогда…

Второй парень — с ямочкой на подбородке, брезгливо подобранными губами — перевел глаза на искривленную березку, одинокую в этом раскинувшемся на берегу речки осиново-еловом лесу. По стволу березки бойко двигался дятел в нарядном оперении — постукивал длинным клювом, что-то вытаскивал из щелей и трещин в коре. Взгляд этого парня потеплел, рот приоткрылся. Широкоплечий сплюнул.

— Кончай!

Парень с ямочкой на подбородке виновато шумнул носом.

— Люблю птиц. Перед войной чижа и щегла держал. Чиж совсем ручным сделался, даже на палец садился, а щегол…

— Уже сто раз слышал про это! — перебил его широкоплечий и, кивком показав на меня, спросил: — Лучше скажи, что с ним делать?

Украдкой покосившись на березку, парень сказал:

— Макинтош любит жар чужими руками загребать.

Широкоплечий помял рукой подбородок, на котором синевато проступала щетина, повернулся ко мне:

— Хиляй!

Захотелось припуститься во всю мочь, но я заставил себя идти медленно. Шел и чувствовал взгляд широкоплечего. Найдя Панюхина, рассказал ему о том, что было. Он посоветовал мне держаться около него.

Был Панюхин круглолицым, крепким и, видимо, очень сильным. На его щеках, тронутых легким юношеским пушком, полыхал румянец. Пожилые штрафники, поглядывая на Панюхина, удивленно говорили: «Ничто его не берет. А ведь тоже сидел и, пока в штрафбат не определился, не шибко харчился». Славка в ответ улыбался. Был он невозмутим, никогда не бранился, не спорил; прежде чем ответить, подолгу думал. Широкоплечий однажды прикрикнул на него: телись, мол. Панюхин медленно повернул голову и так посмотрел на этого типа, что широкоплечий, процедив что-то, отвалил. Заручившись поддержкой Панюхина, я приободрился. И все же ноги подкашивались, когда я ненароком сталкивался с уголовниками.

Еще на формировке мы решили: нас отправят под Курск или Орел, где, по слухам, что-то назревало. Пока эшелон, лязгая буферами, ходил по Окружной железной дороге, то и дело останавливаясь посреди замысловато сплетенных путей, мы были уверены, что нас обязательно повезут туда. Люди, уже побывавшие на войне — были среди нас и такие, — рассказывали, чтобы скоротать время, фронтовые истории. Молодые ребята, вроде меня и Панюхина, слушали их с разинутыми ртами; уголовники с ухмылочками утверждали, что им все нипочем: они-де и от милицейских пуль уходили, и в драках не пасовали.

Поглядывая на них, Иван Иванович Сухих, тоже уже побывавший на фронте и угодивший под трибунал за дезертирство, бормотал:

— Шантрапа. Хотят казаться хуже, чем есть. Наслышались про настоящих урок и думают — такие же. Настоящего вора или бандита на фронт и силком не затащишь. А эти, — он делал чуть заметный кивок, — по доброй воле с нами: как говорится, пан или пропал.

В душе я не соглашался с Иваном Ивановичем: уголовники казались мне отпетыми негодяями. Однако, боясь признаться в этом себе, я иногда восхищался их «подвигами» и продолжал восхищаться до тех пор, пока им не дал отповедь бывший старший сержант, награжденный медалью «За отвагу» еще в 1941 году, теперь же разжалованный и без медали. Я не помню фамилию и имя этого человека, все называли его просто Старшо́й. Было ему лет тридцать. На скуластом лице проступали оспинки, они заметно темнели, когда Старшой сердился. Нос у него был крупный, с широкими ноздрями, уши слегка оттопыривались. Больше всего Старшого удручали обмотки. Накручивая их, он вполголоса матерился, возмущенно бормотал, что всегда в сапогах ходил, даже на гражданке, в обмотках же никакого фасона, одно название им — тряпка.

— Добудешь себе сапоги. После первого же боя переобуешься, если, конечно, бог даст, в живых останешься, — утешал его Иван Иванович.

Старшого и Сухих судили по одной и той же статье Уголовного кодекса. Только в отличие от Ивана Ивановича, драпанувшего с фронта, Старшой пробыл в краткосрочном отпуске неделю, вместо положенных ему пяти дней.

— Уж больно сладкая бабенка попалась, — признавался Старшой. — Надеялся гауптвахтой отделаться, а оно вон как обернулось.

— Не повезло, — сокрушался Иван Иванович и добавлял, что теперь он должен оправдать и смыть…

Сухих не уточнял, что именно он должен оправдать и смыть, но этого и не требовалось: все мы или вслух, или мысленно произносили точно такие же слова, всем нам предстояло как бы родиться заново.


— Хватит языками молоть! — сказал Старшой уголовникам, когда они принялись в очередной раз восхвалять себя. — Если во время атаки в штаны не наложите, то после боя послушаем про ваши подвиги.

Уголовники опешили, потом начали задираться: кто ты такой, да мы тебя… Широкоплечий засучил рукава.

13